Никольский листок № 11 (88), 2007

 НОЯБРЬ 2007 г.                                                                                                              № 11 (88)
 
НОЯБРЬ 1937
 
Ну, просто ужасный ноябрь. Каждое утро всё холоднее, а сегодня после вчерашних дождей подморозило, и по грязи метет снегом.
Так не хочется надевать старый связанный мамой свитер и еще калоши. Но без них промокнешь, а калоши — значит, с собой еще мешок для них, а на мешке фамилия. А в школе мешок сдать в раздевалку и потом надеяться, что уцелеет и никто не схулиганит — украдет, или переложит одну калошину, или положит в мешок дохлую крысу. Такие забавы у черкизовской молодежи обычное, а то и необходимое дело. Если ни у кого ничего не случилось с пальто, шапкой, калошами, сумкой или портфелем — даже скучно. Чтобы ничего не натворить, — даже неинтересно приходить в школу. Пистон у кого-нибудь на парте, отрезанные пуговицы на пальто, ловко написанная пахабщина на доске, парте, учебнике, глобусе. Принести спички, зажечь одну и ловко, двумя пальцами обеих рук ее, зажженную, метнуть в потолок. Там она, загоревшаяся, головкой врежется в потолок и прилипнет. На потолках классов всегда торчали спички в закопченных пятнах.
Вообще это беспокойное время перехода к зиме: замерзающая в ведре вода, топка печей, а, значит, бесконечные дрова или очереди за керосином и, конечно, осложнения с одеждой — перемена, латание, добавление — шарфы, кашнэ, варежки, да чтобы не потерять — раздражало. Калоши, потом валенки, значит, грязь в прихожих, тамбурах, отряхивание, высушивание, замерзшие руки, мокрые носы — делало людей в их обыденной жизни сердитыми. Необходимость менять форму жизни и, как всегда, неготовность к зиме были особенно остро выражены в скудной жизни Черкизова. Смена одежды обременяла. Особенно это чувствовалось в трамваях, где давка была уже между плотно одетыми людьми, когда висеть на подножке холодно и отморозишь руки, и надо вдавиться в вагон, где даже сумка, портфель или ребенок были поводом для дополнительной неприязни сердитых пассажиров.
А сегодня этот снег с ветром по лабиринту глубоких луж и наполненных водой колесных колей, которые надо обходить, перепрыгивать или балансировать по брошенным доскам, да еще в калошах, которые увязают в грязи, — просто мучение.
Мама, а с нею и мы с сестрой, в бессилии. Уже кончается ноябрь, уж так давно, второго ноября «взяли» отца в четвертый раз, и — никаких следов. Все тюрьмы Москвы обойдены по нескольку раз — «нет сведений». На Таганке отвечают грубо — очень большая очередь с вопросами, в Лефортово чаще дверь к справочной закрыта и надпись «Приема нет». В Бутырках не велят стоять на улице в ожидании входа в комендантскую, поэтому надо записывать номер на ладони химическим карандашом и потом искать среди скрывающихся за углами и в подъездах соседних домов кулак или ладонь с предыдущим номером. А запись с вечера. И даже отбегав или отстояв и все-таки попав в комендантскую, услышать — «Нет сведений!», кроме потерянности и ужаса ничего не рождает.
Исчез. Как отрезали. Искать теперь только в глазах тех, кто так же бегает по очередям в тюремные справочные. Но у них такие же растерянные глаза и встречная надежда: «А я вас хотела спросить!»
Обойдя с непринятой посылкой с сухарями, сахаром, папиросами (для обмена), мама, так и не сняв пальто, в съехавшем платке бессильно сидит в кухне. Я пришел из школы, налил ей в кружку чай — она не притронулась. Сейчас придет сестра, она с ребенком пошла на рынок за картошкой.
Оторвали отца, как отняли опору, и мы, потерянные, сразу обнищавшие, тычемся в пустоту в поисках силы, уверенности, веры. И не нашедшие, похожи на брошенных щенят. Все чаще в наших предположениях и натужных фантазиях о способе и форме поиска звучит «Комсомольская площадь».
Вокзальная площадь кроме своей гражданской значимости как пункта приезда и отъезда пассажиров, имела в те скорбные годы еще одну сокрытую миссию. С перрона Ленинградского вокзала (а, может быть, и с других тоже) ночью, тайно, в определенные дни недели отправлялись поезда со ссыльными. Сурово и тайно было потому, что момент пересадки и перегрузки живых осужденных из «воронков» в вагоны, этот перегон стада по платформе, был мигом, когда заключенный, перегоняемый, как зверь из клетки в клетку, имеет щель между клетками. Здесь, между камерой, «воронком» и вагоном есть платформа, которую не миновать. Ее не зарешетишь и не закроешь. И за эти несколько шагов можно вдохнуть воздуха, расправить закисшее тело и увидеть свое, такое далекое из камеры, но сейчас реально близкое небо! Конечно, собаки, охрана, дула, но это с боков и сзади. Но вверху-то нет охраны. Вверх можно смотреть, вдыхать, можно плакать или крикнуть в небо свое заветное «Жив!», или «Люблю!», или «Ждите!», или просто свое имя. Туда, ввысь, к Нему, к ним, к ней!
Все, оставшиеся вне тюрьмы, брошенные, покинутые, потерявшие надежду или не желавшие терять ее, знали об этом миге вдоха и крика в небо и хотели хоть увидать и единомысленно прочувствовать это миг, чтобы, может быть, хотя бы в это пролетающее мгновение попытаться обнаружить, поддержать, дать весть или принять весть, куда уж, посылку! А может и ее? Может, и не своему, а чужому, но хоть через него! Если все, все потеряно, то почему нет?
Мало знать, что такое эта перегрузка и где она. Мало знать, когда и во сколько поезд, или хотя бы угадать, нужно еще и заблаговременно туда попасть.
Но как попасть? НКВД знает, что могут быть попытки таких незаконных акций и их надо пресекать. Поэтому охрана уже на площади. Ночью. Но если есть охрана на площади, то ОНО будет! Охрана на путях, на вокзале и, конечно, охранные «коридоры» из солдат с собаками на платформе между местом остановки «воронка» и входом в вагон. Эти кордоны известны. Они неодолимы. Но чем больше и оснащеннее кордоны, тем способы жаждущих знать о судьбе своего близкого тоньше и хитрее. Обо всем этом мама и сестра были наслышаны в тюремных очередях.
Мы с сестрой, видя, что мама почти немощна в своих поисках и уже просто обессилена от бесконечных просьб, написаний прошений, унижений, а узелок-«посылка», вновь собираемый каждое утро, кажется накаленным, — так много мы вложили в него своей тоски и покинутости, решили пойти «на Комсомольскую». Мама не отговаривала нас, а только все больше пугала: «Подальше от охраны! Молчите и не называйте себя, а то запишут и “возьмут”. Чуть что, бегите!»
Съездили к вокзалу. Знатоки нам сказали, что самый хитрый способ избежать охраны — взять билет на ночной поезд на Тверь. Мы взяли. Мне детский. Стали ждать ночи.
Моя сестра! Она еще кормила грудью своего первенца, Маринку, недавно крещенную нашим отцом. На нее ложилось и бремя моего воспитания. Она никогда не учила меня, не кричала, даже не повышала голоса. За всю нашу жизнь она не сделала мне ни одного замечания. Но я чтил ее и нес в своем сознании, как силу веры необоримой мощи и силу необъятной, бесконечной любви. Ее ласковый, постоянно нежный взгляд был для меня всем — и наградой, и поощрением, и упреком, а то и приговором.
И сейчас, когда мама провожала нас, она знала, что сестра сделает все разумно и наставит меня, вспыльчивого сорванца, на верные шаги, и что я охраню и защищу сестру всей своей преданностью.
К ночи мы, благословленные маминой шершавой рукой, закутанные — всю ночь на платформе — с посылкой в руках, увязанной так, чтобы ее можно было бросить и она не развязалась, мы двинулись на схватку с войсками НКВД.
На площади уже стояли ряды солдат, и был узкий проход для тех, кому на вокзал. Мы спрятали узелок — он не выглядел как багаж в Тверь. Он был явной тюремной посылкой, а, значит, уликой. И правильно сделали. В следующем контроле, у входа в здание вокзала, мы видели, как у пассажиров развернули узел — проверяли не посылка ли заключенным. На вокзале полутьма и сидят, бродят одиночные фигуры. Только нашим околотюремным чутьем мы сразу могли определить, кто в Тверь, а кто — как мы.
Нас определили тоже, и, бродя, пересаживаясь со скамейки на скамейку, мы, главным образом, сестра, узнали: отправка будет с первой платформы, то есть с крайней, близкой к дороге, что под платформой — собаки. Эти мнимые тверичи одобрили сестру, что она взяла ребенка и что это мальчик. Скоро наступит момент, когда объявят посадку на Тверь, а «нашего» состава еще не будет, и тогда вокзал будут очищать, и всем надо где-то укрыться. Очень старая женщина, седая, в мятой шляпке, ( все «тверчане» были, главным образом, женщины) посоветовала сестре на время «очистки» скрыться в мужском туалете — «мальчику нужно!» Поскольку охрана будет гнать женщин, у вас — мужское alibi! В мрачном зале набралось довольно много молчащих пассажиров. Но еще больше было солдат. Они все стояли и тоже угрожающе молчали. Резко пахло казармой.
Объявили посадку на Тверь-Бологое. Почти одновременно с задвигавшимися пассажирами по залу пошли патрули — по-двое, по-трое с проверкой билетов. Мы, поняв, что нас могут конвоировать на поезд в Тверь, нашли глазами туалет, и первым пошел туда я. Там никого не было, и я, выглянув, позвал сестру. Для нее такой, пусть наивный, но обман, да еще с туалетом, был стыдным шагом, и только фигуры контролирующих подтолкнули ее на это.
В зале возникла неожиданная суета, которая могла спутать все замыслы. К двери, которая была ближе к первой платформе, устремилась группа женщин. Они были «наши». Сквозь стекла дверей было видно, что подают состав на первый путь. Они решили выйти из вокзала на перрон раньше контроля патрулей. Но они ошиблись. Их уже ждали. Группа солдат НКВД окружила их и начала проверять документы. Мы из-за двери туалета видели, как женщин, не имеющих билета на Тверь, отправили к выходу из вокзала на площадь, то есть отрезали им путь к «нашему» составу. Мы следили за женщиной в шляпке. У нее тоже был билет на Тверь, и она пошла из здания вокзала на перрон, свободно предъявив билет. Ее пропустили и, выходя на перрон, она оглянулась на дверь мужского туалета. Это был сигнал нам. Мы вышли, конечно, спрятав посылку, и предъявили билеты. Нас пропустили.
Мы на перроне. Застыли на перепутьи. Слева — наша платформа, далеко направо — тверская. По билетам нам направо, а нам надо налево. Оказывается, таких, как мы, немало. Все мы бродим по перрону, будто не находя еще поезда или не желая именно в эту минуту в него садиться. Но нас перехитрили. Они, энкавэдэшники, были ловчее. Для нас эта ночь была ночью надежды, риска и вынужденных хитростей, как у зверя, для них же — очередная знакомая, наработанная операция. Все патрули, что ходили по залу или стояли с проверкой, вышли на перрон и направились налево к нашей платформе. Дойдя до края ее, до того места, где она начиналась, они выстроились поперек платформы, таким образом отрезав ее от перрона, где находились все мы, и, став в два или в три ряда, сняли с плеч винтовки и взяли ружья «наизготовку». На этом процедура охраны была завершена. На платформу не проникнет никто. Винтовки наготове, собаки в стойке. Под платформами чисто. Поезд на Тверь ушел, и вокруг платформ все проверено и взято на мушку. А эти-то? Пусть стоят. Они даже, по опыту охраны, могут кричать. Ну, пусть покричат. Но если кто двинется или что-то бросит — собаки. А так — пусть стоят. Для охраны наступает самый острый момент — перегружение.
Нас было человек сто – сто пятьдесят. Мы тихо стояли, сгрудившись, готовые в темноте и в расплывающихся пятнах от фонарей вылавливать видимое и воспринимать слышимое. Бывалые нам нашептали, что сами заключенные уже знают о том, что родные и близкие могут стоять за кордонами охраны, и для них это единственная возможность что-то увидеть или сказать. Поэтому надо не столько искать своего заключенного или звать его, сколько пытаться услышать от них, что они скажут, и тогда можно помочь кому-то, узнав и поняв выкрикнутое. Мы готовились. Еще раз перепаковали узелок, увязав потуже с записками — кому, письмо от нас и просьба как-то и что-то сообщить о себе.
Мело. На перроне завихряло, и сестра, сама простывшая, перебирала замерзшими руками по мне, укутывая, в мятущемся вихре колючих, как иголки, и казалось, злых, как стоящие перед нами собаки, снежинок. Все — и мы, и охрана, и дорожники ждали. Давно уже затихла вокзальная площадь, а ветер все набрасывал на всех ожидающих внезапные кривые изодранные простыни мокрого снега. Прижавшись к сестре, я чувствовал ее холодную, будто деревянную, руку на щеке и ухе и смотрел на ожидающих. Я мог понять, как ждала та женщина, что нас наставляла. Она стояда независимо, вытянувшись, даже как-то гордо. Стояла так, будто хотела сказать — что хотите делайте, — не сломите. Умру, но устою! Трудно было разгадать старого мужчину, который, спрятав папиросу в кулак, курил, криво улыбаясь. По его измятому лицу, затвердевшей сутулости, грубым ботинкам и теплой стеганой куртке можно было догадаться, что он и сам прошел обжиг в энкавэдэвской печи, но не сгорел и улыбается тому, что все, что делается на его глазах, недостойно серьезного разговора. Было жалко смотреть на двух женщин, может быть, сестер, одетых аккуратно, но будто наспех. Из-под светлого пальто высовывалась потертая бархатная юбка, а калоши были надеты на легкие туфли. А другая была в двух толстых кофтах, и обе туго застегнуты и еще перевязаны ремнем, а на голове мужская шапка. Но главное в них — усталые, будто сдавшиеся, погасшие глаза. Казалось, что они считают, что сюда пришли напрасно. «Мы пойдем куда угодно, вытерпим, но все напрасно!»
К сестрам все время обращалась женщина в старой мужской шинели, но, видно, толсто подбитой не то кофтами, не то стеганкой. Она была в платке и в мужских сапогах. Куря, она держала в руках книжечку, говорила, сколько раз она была, сколько поездов, сколько вагонов, и пыталась обобщить отправку заключенных, и не только с московских вокзалов. Какие-то цифры, цифры, в которых уже не разобраться, а она повторяла, начинала сначала и снова повторяла, резко вдыхая дым и выпуская его частями говорящим ртом.
Промокшие и продрогшие охранники, ранее стоявшие кучками под крышей перрона, забегали. Из глубины вокзального двора показалась машина с яркими фарами. Она подъехала к началу платформы, то есть близко к нам, и, развернувшись, стала задней дверью к платформе. Это было почти напротив третьего вагона. Охранники выстроились в две линии, чтобы сделать живой коридор между дверцей машины и дверью вагона. Ружья наизготовку — исключить возможность побега. Дверь вагона открыта. В вагоне чуть виден свет двух-трех лампочек или фонарей охранников. Какой-то идущий вразвалку командир — то ли больной, то ли кривоногий, подошел к открытой дверце машины и что-то резко кричал внутрь. Так резко, будто отсчитывал секунды перед стартом бегунов. Отстранившись, он перевалился к вагону, и, став у двери, резко крикнул «Марш!»
И тут началось.
Окрик кривоногого будто разверз какие-то адские ворота.
С котомками, узлами, мешками, превращенными в рюкзаки, заросшие, мятые, пестроодетые заключенные совсем не обратили внимания на небо, и уж, конечно, на штыки охраны и на кривоногого у двери вагона. Если они шли, то боком, как раки. Главное их внимание было обращено в темноту, в ту сторону, где стояли мы. Они знали, что при пересадке должна быть толпа москвичей, знали, что это единственная возможность дать знать о себе, они ждали этого момента, и вот он, краткий, настал. У меня есть несколько шагов перед штыками. Через полминуты я снова окажусь в тюрьме, только на колесах, и теперь уж навсегда! А сейчас тот миг, в который я могу в темноту вложить все, что должны знать там, на свободе.
Сейчас или никогда! Как будто адский вопль потряс намокшую, залепленную снегом тишину вокзала. Как оглушающий воющий стон вырывалось от обреченных:
— Ма! Я невиновен!
— Это я, Николай! Задорный!
— Маша, невиновен я!
— Марьина Роща, двадцать два. Шнейдерам! Отец жив! Жив отец!
— Воркута. Рудники. Заславскому!
— Благослови тебя Бог, мама! Дьякон Гр...
— Заславскому, Воркута!
— Дети, мои дети! Ждите!
— Папа!.. Звягин! Папа!..
— Марьина...
Их толкали, ударяли, но они шли к вагону медленно, боком, загораживая, перебивая друг друга, заслоняя даже криком, и их возгласы стали уже грохотом, все нарастающим гневным грохотом призыва, плача, стона, проклятия:
— «Тройки» не было! Не было «Тройки»! Мирский Семен! Ссылают без «Тройки»!
— Кузема Степан умер в тюрьме!
— Будь они все прокляты! Так и скажи! Прокл....
— Люля, люблю, жди! Ну, пожалуйста!
— Ивановским. Зацепа, пятнадцать! Отец сослан. Жив!
А из машины все вываливались люди и старались, будто вдогонку, перекричать ранее вышедших. К этому еще присоединился голос кривоного: «Марш! По вагонам ма-арш!»
Кто-то споткнулся, загремело что-то, надрывно лаяли собаки. Наконец всех привезенных загнали в вагон, и шофер машины подошел к ковыляющему, не то отдал, не то взял у него бумажки и, закрыв заднюю дверь и потрогав замок и ручку, сел в машину. Мы не заметили, как во время перегрузки к платформе подошел еще один «воронок», развернулся и встал рядом с первым. Послышалась команда вполголоса, и двойная линия охраны передвинулась. Та часть, что была у машины, передвинулась к другой машине, так, чтобы те, кто выходил, попали в ту же дверь того же вагона. Было понятно, что в вагон загрузят две машины. Ковыляющий опять подошел к машине, открыл ее дверцу и опять что-то прокричал, потом — к вагону и оттуда — «Ма-арш!» Побежала боком еще одна группа и тоже кричала, и ее тоже гнали, и уже кружилась голова от криков и небывалой пестроты голосов и выкриков. Каждый хотел, чтобы услышали его, и поэтому кто-то повышал голос, кто-то говорил размеренно, выпукло произнося каждое слово, как диктант:
— Се-ре-гин жив. Жив Се-ре-гин!
Во время гона второй машины с нашей стороны раздался выкрик — «Коля! Коля! Синяя шапка! Коля!»
Мы не заметили, что, пока перегоняли, за нашей спиной стала линия охраны и следила за нами сзади. И не успела разлохмаченная женщина с редкими волосами и длинной, как у гуся, шеей крикнуть еще раз «Коля!», как ее уже схватили и, ударив сзади так, что шея будто подломилась, поволокли назад, за нас.
Когда погрузили вторую машину, где-то впереди загорелся огонек, будто кто-то зажег фонарь. Фонарь горел, и кривоногий смотрел на него, пока машина отъезжала. На место первой машины подъехала уже третья, но не «воронок», а крытая грузовая, больше «воронка». Линия охраны сдвинулась обратно и качающийся подошел к третьей машине. Я поднял голову на сестру: «В один вагон еще?» Женщина в шинели прохрипела: «Гонят через весь состав, первый вагон загрузили, видите фонарь? У платформы могут встать только две машины.»
Солдаты уже были мокры от налипающего снега. У меня болели глаза, потому что я искал в движущейся линии фигуру отца, его шапку, пальто. Лиц видно не было. Надо было успеть, пока они двигались, рассмотреть каждого. После первого вагона я взглядом спросил сестру, нашла ли она что-то похожее в прошедшей череде. Она пожала плечом и вопросительно глянула на меня. Я тоже пожал плечом и мотнул головой — нет, мол. Когда перегоняли людей из третьей машины, мы опять искали фигуру, силуэт, вещи своего отца, но в этом зрительном вихре и слуховом гаме я уже с трудом мог что-то различить. Помню только, что среди всей этой, боком гонимой толпы выделился худой высокий человек в сером, почти летнем пальто, с открытой, выбритой, казавшейся почти белой головой, и с маленьким мешком, который он держал на груди. Когда выпустили арестованных, он вышел и встал. Мимо, сзади него ходили, кричали. Он стоял, будто не видя никого. Недвижимо. И только его круглый, как камень, череп иногда шевелился, и казалось, что вся толпа, как волны, проходит мимо, а светлый камень, на который падали снежинки, недвижим.
Сколько лет прошло, а этот «камень» видится мне бесконечно. Через «воронки», тюрьмы, лагеря прошли миллионы, чьи судьбы были изуродованы, а жизни или искарежены, либо уничтожены. Но среди безвинно гонимых в глазах стоят те, кто был наделен силой духа и кто, как камень, остался неколебимым в этих волнах обезумевшего варварства... Вавилов... Королев... Флоренский... Лихачев...Туполев...
Отца мы не увидели. Машины все подъезжали, двойная линия охранников передвигалась от одной машины к другой, и казалось, что она высасывает из тюремных машин нескончаемую массу человеческих кричащих кусков, которые уставший и обозленный кривоногий заталкивает в длинный состав и набивает его, как кишку, кусками человеческих оборванных останков.
Из нашей толпы нет-нет, да вылетали в прогоняемых пачки папирос, маленькие свертки. За ними, летящими, как летят хлопья снега, было трудно уследить, но что-то долетало, и многими руками хваталось. Мы с сестрой решили тоже наш узелок бросить туда. Я размахнулся, докинул и сразу присел, спрятавшись. Кто-то поймал.
Наша толпа была окружена, и мы могли разойтись только когда перегонка закончится. Мы дождались, когда фонари у вагонов погасли и состав отправили. Мы рассеялись, и многие из нас до следующего раза, чтобы все повторить снова.
Ночью снег перестал, ветер утих, но сразу растаяло, было темно и грязно. Мы этого даже и не замечали. Усталые пешком мы шли к маме в свое Черкизово, чтобы поведать об очередной неудаче.
Не помню лица кривоногого. Помню только его фигуру, как какое-то колесо, что все время движется и скрежещет. Не помню лиц охраны. Мне долго казалось, что я видел какую-то машину, которая двигала эдакими поршнями, вагонами, насосами из солдат и бесконечную кишку, которую набивают кричащими, вопящими, дергающимися существами.
На другой день конца ноября мама снова пустилась с узелком на поиски. И так много, много лет...
Только через полвека мы узнали, что в те же дни, что мы стояли на платформе Ленинградского вокзала, отец был расстрелян на Бутовском полигоне двадцать второго ноября.
 
Г. П. Ансимов
Соткамо. Август 2007
 

 

© 2007-2020 Богоявленское благочиние
При использовании материалов сайта ссылка на сайт www.bogoyavlenskoe.ru обязательна.

Яндекс.Метрика

НАВЕРХ